Виртуальный клуб поэзии
ГЛАВНАЯ

НОВОСТИ САЙТА

АФИША

ПОДБОРКИ

НОВОЕ СЛОВО

СОБЫТИЯ

СТАТЬИ

ФОРУМ

ССЫЛКИ

ФЕСТИВАЛЬ

АУДИО


Евгений Рейн (родился в 1935 году)


Содержание:
  1. "Окно на первом этаже над Невкой…"
  2. "Леди Гамильтон" ("Я помню год сорок четвертый…")
  3. Сосед Котов ("В коммунальной квартире жил сосед Котов…")
  4. "Как мало надо. Невский пароходик…"
  5. Крестовский ("Что мне стоит припомнить Крестовский проспект…")
  6. На старых улицах ("На старых улицах никто тебя не знает…")
  7. "У зимней тьмы печали полон рот…"
  8. У Лукоморья (""У лукоморья дуб зеленый..."…")
  9. Карантин ("В том году шестидесятом вез меня нечистый поезд…")
  10. Японское море ("Пиво, которое пили в Японском море…")
  11. "Над морем дождь…"
  12. "Всё, что видел, забыл…"
  13. "Второпях, второпях…"
  14. Истинный новый год ("Уже переломился календарь…")
  15. Из старого сонника ("Я еще приеду в этот тесный город…")
  16. Первое июня ("Что сегодня? Первое июня…")
  17. Десять лет спустя, или Взгляд за окно на Манеж и на Площадь ("Десять лет убежало, а куда - непонятно…")
  18. Через пятнадцать лет ("В костюме васильковом, в жилете голубом…")
  19. "Мокрой зимы всепогодные сводки…"
  20. Перед отплытием ("В самом дальнем отростке Средиземноморья…")
  21. Свет с Востока ("В отеле "Атриум" - пять звездочек по Бедекеру…")
  22. Возвращение ("Давным-давно, пятнадцать лет назад…")


Источники:
1. Е. Рейн. Арка над водой. М. - АСТ, 2000

Составитель: К.Корчагин




* * *

Окно на первом этаже над Невкой,
трамвай гремит на вираже возле мечети.
Я постучу тебе в стекло монеткой,
орел и решка - вот и все на свете.
Я подходил и видел через щелку,
как тень вразлет на потолке скользила,
все позабыл, лишь нитку да иголку
припоминаю в доме у залива.
Все ниже, ниже абажур спускался,
потом двенадцать за стеной било,
и пестрый кот приятельски ласкался,
а ты все шила. Как ты долго шила!
Еще дрожит под сквозняком рама,
еще шипит замолкшая пластинка,
но нет будильника, а подниматься рано...
И ночь сама примерка и блондинка.

"Леди Гамильтон"

Я помню год сорок четвертый,
На Сретенке - кино "Уран",
я там сидел сеанс несчетный,
с утра пробившись на таран.
В фойе концерт спешил к финалу,
гальюн досматривал мильтон,
и наконец-то возникала
история про Гамильтон.
Она была простой девицей,
но вознеслась от красоты,
и арапчонок меднолицый
ей чистил райские плоды.
Супруг ее - старик приличный,
с таким и выйти не в укор,
служил по части заграничной -
но появился военмор.
А в это время Бонапарта
взошла зловещая звезда,
он с Богом был запанибрата,
за ним горели города.
Но военмор сказал:"Довольно,
Британия, морями правь!"
и одноглазый, малохольный
наперекор пустился вплавь.
Они сошлись при Трафальгаре -
авантюрист и Альбион,
охват французы проморгали,
и проиграл Наполеон.
А тот убит последним залпом,
спит в палисандровом гробу.
О как рыдал я вместе с залом,
как я закусывал губу!
А леди стала побирушкой
в трактирах выпивать всерьез.
И зал с понятливостью русской
беде сочувствовал до слез.
И говорил мне однорукий
интеллигентный инвалид -
вот как сейчас - с тоской и мукой -
я слушаю, он говорит:

"Война пройдет. Что было - было.
Герою честь и мавзолей.
Вдова не заключает мира.
И нет пощады только ей".

Сосед Котов
В коммунальной квартире жил сосед Котов,
Расторопный мужчина без пальца.
Эту комнату слева он отсудил у кого-то,
Он судился, тот умер, а Котов остался.
Каждый вечер на кухне публично он мыл ноги
И толковал сообщенья из вечерней газеты "Известия",
А из тех, кто варили, стирали и слушали, многие
Задавали вопросы - все Котову было известно.
Редко он напивался. Всегда в одиночку и лазил.
Было слышно и страшно, куда-то он лазил ночами.
Доставал непонятные и одинокие вазы,
Пел частушки, давил черепки с голубыми мечами.
Он сидел на балконе и вниз, улыбаясь, ругался,
Курил и сбрасывал пепел на головы проходящих.
Писем не получал, телеграмм и квитанций пугался
И отдельно прибил - "А.М. КОТОВ" - почтовый ящик.
Летом я переехал. Меня остановят и скажут:
"Слушай, Котова помнишь? Так вот, он убийца,
Или вор, или тайный агент". Я поверю, мной нажит
Темный след неприязни. За Котова нечем вступиться.
За фанерной стеной он остался неясен до жути.
Что он прятал? И как за него заступиться?
Впрочем, как-то я видел: из лучшей саксонской посуды
На балконе у Котова пили приблудные птицы.

***
Как мало надо. Невский пароходик.
Печальный день. Свободная печаль.
Какой-нибудь мотивчик похоронный.
Какой-нибудь разболтанный причал.
Рогатый лист мне гороскопы кажет,
Собака в подворотне так добра.
Сейчас поднимет голову и скажет -
"Я за тобой, готов ли ты? Пора".
Как мало надо. Этот город шаткий,
Качание от хлеба и вина.
И летний дым, то горестный, то сладкий,
Окоп по пояс - вот моя страна.
Вы, милые военные забавы,
Смешные офицерские ремни,
Смешные петроградские заставы
Все нынче в этот дым погружены.
Всего лишь пароходик. Вот избушка
петровская открылась мне отсель.
Бутылка пива. Атомная пушка.
И пылкая валькирия в постель.

Крестовский
Что мне стоит припомнить Крестовский проспект,
где балтийские волны гудят нараспев
в ноябре, в наводненье, когда острова
заливают запоем залив и Нева?
Что мне стоит припомнить окно над водой,
занавешенное ветровой темнотой?
Что мне стоит припомнить, красотка, тебя -
как глядишь ты спросонья, висок теребя,
прибираючи прядь рыжеватых волос?
Я хотел бы узнать, как все это звалось?
То ли давним, забытым, отпетым годком,
то ль твоим знаменитым цветастым платком?
То ль вином "Цинандали", что цедили тогда,
то ль трубою Армстронга, что ценили тогда?
То ли новым проспектом пятилетки стальной,
то ли первой разведкой и последней войной?
То ль Татьяной, то ль Анной, Октябриной чудной,
Виолеттой нарядной и Надеждой родной?
Что мне стоит припомнить?
А вот не могу.
Там, где остров приподнят на крутом берегу,
за пустым стадионом рыданья копя,
я стою мастодонтом, забывшим себя.

На старых улицах
На старых улицах никто тебя не знает,
Международный чист и нелюдим.
Толпа безмолвная с автобуса слезает,
и ты один.
Сверни к Плеханову, а хочешь - на Сенную,
пойди к Гороховой, а лучше сразу в Буфф.
Скажи тихонечко: "Я больше не ревную",
на пальцы помертвелые подув.
Все так же целится шрапнелью батарея
и снится Менделееву табло,
все неразборчиво и все-таки светлее,
чем запотевшее стекло.
О, родина моя, не узнаёшь, не знаешь.
И все-таки я твой. Совсем темно.
Но напоследок вдруг зовешь и утешаешь
тем, что засветится окно.
И кто-то подойдет, и тронет занавеску,
и поглядит, не видя ничего,
как на Фонтанке мальчик тянет леску,
пустую леску - только и всего.

* * *
А.А.Ахматовой
У зимней тьмы печали полон рот,
Но прежде, чем она его откроет,
Огонь небесный вдруг произойдет -
Метеорит, ракета, астероид.
Огонь летит над грязной белизной,
Зима глядит на казни и на козни,
Как человек глядит в стакан порожний,
Уже живой, еще полубольной.
Тут смысла нет, и вымысла тут нет,
И сути нет, хотя конец рассказу.
Когда я вижу освещенный снег,
Я Ваше имя вспоминаю сразу.

У Лукоморья
"У лукоморья дуб зеленый..."
Мясной, тяжелый суп соленый
Да мутноватая бутыль.
Четвертый день несносный дождик,
Экскурсовод, лесник, художник
Погоды ждут - все гиль.
Привез леща я из Ростова,
У положенья холостого
Есть преимущество одно -
Внезапные перевороты
По поводу тоски, погоды.
В двенадцать дня темно.
Без пропусков обсерваторий
Тьма наступает, как Баторий,
Когда он шел на Псков
По этим вот местам священным.
Под влажносиним освещеньем
Готов я, не готов?
К огню и людям жмутся тени,
Стучат разбитые ступени.
Кто там? А никого...
Давно ли я ушел из дома?
Что это - сон или истома?
А счастье каково?
Не знаю. Жизни выкрутасы,
А может, девочка с турбазы,
Что забегает вдруг.
Иль шум дождя о рубероид,
Овчина, что меня укроет,
И голоса старух.
О чем они теперь судачат?
Мой век окончен? Он не начат,
Я только что рожден.
Сам перегрыз я пуповину,
Сегодня прожил половину,
Что будет завтра днем?

Карантин
В том году шестидесятом вез меня нечистый поезд
через глину и долину, через Волгу и Урал,
пахло потом, самосадом, и наматывалась повесть.
Я еще был молод, то есть, жить еще не начинал.
Но уже сошел в Ташкенте, огляделся на перроне,
и ко мне явился среднеазиатский мой собрат,
он, пророк и археолог, так сказал мне: "Шуток кроме,
новичкам везет, и, может, мы с тобой откроем клад".
Побывал я в Самарканде.
Там, где Гур-Эмир сверкает
голубыми изразцами, как холодное стекло.
Оказался в карантине. Так бывает, так бывает!
Доложу вам: "Это время незаметно утекло".
В этих дореволюционных номерах, где коридоры
переламывались трижды и четырежды подчас,
где ни разу не давали нам обедов порционных,
где валились помидоры, проживал я, изловчась
тратить два рубля - не больше - на еду, затем, что деньги
были мне нужны и дальше, в Фергане и в Бухаре,
и случалось - и должно быть, это первое паденье -
подбирал я сухофрукты на базаре в октябре.
Отмывал я их под краном, после баловался чаем,
но не очень интересно чай вприглядку попивать.
И тогда я постучался, ибо в номерочке крайнем
проживали две девицы - демонизм и благодать.
Та, что демон, просто Нина, та, что ангел, - Ангелина.
Чай кипел у них на плитке и сушилось бельецо,
две недели карантина, и душевная картина -
Ангелина или Нина прямо вам глядят в лицо.
О, брюнетка и блондинка, зоотехник и ботаник,
и одна из Ленинграда, а другая - Кострома.
Сигаретка, свитерочек, миловидная бандитка,
а другая-то, что надо, - так сказала мне сама.
Как я понимал обеих, - и прожженные солями
эти сильные ладошки пожимал и целовал,
изводил остатки денег на букеты и ночами
вышивал под радиолу и немного танцевал.
Нина или Ангелина? Ангелина или Нина?
Черно-белая забота, бледно-черная любовь!
Та головку наклонила, эта высшего полета -
Нина или Ангелина? Ангелина! Стынет кровь.
Я любил вас, я люблю вас, больше никогда не видел,
пролетели две недели, и сложился чемодан.
Но моя тоска бессмертна. Я любил вас в самом деле,
я не знал, что сеть пространства прохудилась по краям.
Вот и мы уплыли тоже! Ни в одном отеле мира,
ни в гостинице районной, ни в Монако в казино
я не встречу вас, не встречу. Этого не будет больше!
Что-то будет, жду я знака. Но пока мне все равно.

Японское Море
Пиво, которое пили в Японском море,
Слабое пиво, о слабые воспоминанья,
Разные случаи, которые происходили -
Драки и выверты, разве мы их понимали?

Лезет Японское море, побеленное пеной,
Вольтовым светом побелят и пену и локти.
Тычется в море один островочек военный,
Где опускают под воду подводные лодки.

Радиомузыка ходит по палубам,
Палубам музыку эту танцуют и плачут и любят.
Водку сличают с другими напитками слабыми,
После мешают и пьют, надо пить за разлуку.

О, не забудь эти танго и эти обеды;
Смерти в газетах и книгах, написанных скоро,
О, не забудь ни единой нарочной обиды,
Всякие смерти и дивная смерть Луговского.

Люди плывут как и жили, гляди - всё понятно,
Век разбегается, радио шепчет угрюмо.
Эти некрологи, песенки и оппоненты.
О, иностранное слово среди пароходного шума.

***

Над морем дождь,
над Чёрным морем дождик,
вода бежит, мутнея, на песок.
И камушки обкатанные тащит,
и узенькие щепочки несёт.

А нам как быть?
Играть в смешные шашки,
есть персики и слушать патефон,
вчерашнее припоминая счастье,
лизать у моря дождик питьевой?

Кричат грузины, набегают волны,
выходит девушка небесной красоты.
О, Господи, достаточно, довольно -
ужель так мало душу ценишь Ты?


* * *

Всё, что видел, забыл,
что любил - разлюбил,
постарел, поглупел, огрубел.
Выхожу на пустырь,
за сугробом Сибирь,
а за нею последний пробел.

Под Полярной звездой,
над опавшей листвой
только снег разлетелся сухой.
Вот дойду до стены,
сколько знаю вины -
вся со мной, и тогда уж домой.

Погоди, не сверни,
видишь эти огни?
Растревоженный свет на шоссе.
Не ходить бы туда!
Ничего, не беда,
будешь жив, вот и станешь как все.


* * *

...Жизнь, кажется, висит на волоске
А. Ахматова

Второпях, второпях -
уходила невнятно и грубо,
постояла в дверях
и цедила сквозь сжатые зубы
два-три слова.
Я так их пытался понять и не понял...
Подошёл, потоптался, взял за руку, всё-таки обнял:

- Ну, прощай...
- Ну, прости...
- Навсегда?
- Знаешь сам, не иначе.
- Подожди.
- Отпусти.
- Будь здорова. Желаю удачи. Подними воротник...
- Не твоя это больше забота! -
...Этих плеч подкладных и пальто из того коверкота
я не видел сто лет и теперь никогда не увижу.
- Что ты шепчешь "в столе"? Что - в столе?
Мне не слышно, поближе
подойди. А? Но это пустяк,
фанфаронство, бирюльки.
- Что поделать? Пусть так!
- Я пойду постою в переулке.
Посмотрю, как смешаешься с тёмной осенней толпою.
Что ты маешься? Что ты? Не плачь, я не стою
этих слёз. Просто ты - моя жизнь,
а не женщина,
что иногда называют этим именем...


Истинный новый год

И.Б.

Уже переломился календарь,
видна зимы бессмысленная даль,
К морозу поворот и новый год
и множество еще других забот.
Держаться надо, надо в декабре,
когда снега и сумрак во дворе,
И за окном бесчинствует зима,
держаться надо - не сойти с ума.
И надо одеваться потеплей
и надо возвращаться поскорей
К себе домой, где греется обед
и закрывает вас от всяких бед,
Зимы и вьюги, теплая жена,
где все за вас и крик и тишина.
И к двери осторожно подойдя,
сказать себе минуту погодя,
"Нет, рано еще, рано, не пора".
Зима, зима - ужасная пора.
Шепнуть себе: "А скоро ли?" - "Едва ль".
А между тем, поблизости февраль,
И лед уже слабеет на реке
и ваш сосед выходит в пиджаке,
И распаляясь говорит про то, -
"Мол, хватит, будет, поносил пальто".
Тут надо приготовиться всерьез,
хотя трещит на улице мороз,
И инеем карниз совсем оброс,
зима крепка, как медный купорос.
Но это только видимость одна.
Вот парка отведет с веретена
Последние витки. Апрель, апрель
вступает в календарную артель.
Тут надо выйти в сад или в лесок,
лучам подставить бледное лицо,
Припомнить все: Египет, Карфаген,
Афины, Рим и этот зимний плен
средь четырех своих коротких стен,
где жили вы совсем без перемен,
Но тает снег у черных башмаков
и ясно вам становится каков
невнятный запах прели и травы -
в апреле вы жестоки и правы.
Все ящики, шкапы и сундуки -
вплоть до последней потайной доски
раскрыты этим вечером. Конец,
на веточке качается скворец.
В последний раз ты за своим столом,
в последний раз ты возвратился в дом,
В последний раз пирог несет жена,
в стакане поперек отражена,
она уже покинута, она
осталась с отражением одна.
Закрой глаза и сделай первый шаг,
теперь открой - пусть непонятно как
ты очутился на чужлй земле,
в чужом необитаемом селе,
в огромных тошнотворных городах,
в которых ты расцвел, а не зачах -
пусть непонятно как добрался ты,
твои перемещения просты.
От смерти к смерти, от любви к воде,
от стрекозы на женском животе
к чудовищу на сладостном холме,
чье тело в чешуе м бахроме.
И далее к просторным островам,
на берегу там высится вигвам,
там дочь вождя, кино по вечерам,
считаются года по деревам.
И вот уже сосчитан целый лес.
Изведаны утехи всех небес:
забвенья сферы, облака тщеты
и неба обнаженной красоты,
душистой тучи праздного греха.
Но эти сферы просто чепуха,
в сравнении с другими, где душа
пороку предается не греша,
а познавая свет и благодать,
которых никогда не разгадать.
но в тридцать третьем небе есть порог,
за коим веет зимний ветерок,
и мечется поземка и уже
окно горит на третьем этаже.
А это значит близится зима.
А кто огонь зажег - твоя жена.
Похолодало. Завывает мрак.
Ты понял все, когда ты не дурак.
Домой, домой, где печь, постель, cупы.
Скорее тот порог переступи.
Тут все как было, точно как тогда -
вот на столе обычная еда,
а месяцы прошли или года,
тут это не оставило следа.
Пока небесный виден хоровод,
в последний раз взгляни на небосвод,
твоя звезда бледнея и дрожа,
похожа на лучистого ежа,
в морозной мгле уходит быстро вниз.
Она тебя оставила - держись.
В два миллиона зим идет зима.
Держаться надо - не сойти с ума.
Уже переломился календарь,
видна зимы бессмысленная даль.

Из старого сонника
Я еще приеду в этот тесный город,
где от Колизея до Адмиралтейства два всего шага;
где зимой и летом над Святой Софией и в Замоскворечье
теплая пурга.
Где с пропиской вечной вас встречают чаем
и дают горбушку пирога.
Там-то на бульваре, около читальни,
сяду на скамейку, стану ждать тебя.
И закат на город наведет прожектор,
окна и витрины ослепя.
И тогда в песочнице за кустом жасмина
запоет дитя.
В розовом и винном и вишневом свете,
променад свершая, всяк помедлит чуть.
И тогда, прислушиваясь к детскому напеву,
я пойму, что все уже тут как тут.
Только ты, конечно, опоздаешь -
это верная примета - на пятнадцать
или двадцать пять минут.
Вот и отключается лампа дуговая,
сходит свет последний на моем лице.
Около фонтана ждет тебя другая
темная фигурка в старом пальтеце.
Если тебя нету и на этом свете -
значит, все напрасно. И напрасно плачет
за кустом жасмина мальчик об отце.

Первое июня

Что сегодня? Первое июня -
первое июня навсегда!
В доме спят, и светом полнолунья
черная заполнена вода.

Поезда перебегают к югу,
промывает небеса Гольфстрим...
Протяни во сне, товарищ, руку,
этой ночью мы поговорим.

Зеленью, куриной слепотою
зарастает поле под окном.
Первое июня молодое
ничего не знает ни о ком.

Две собаки дремлют на веранде,
птица притаилась под стрехой.
Что же вы, товарищ? Перестаньте
плакать на рассвете. Бог с тобой!

И пока мы не проснемся оба,
дорогой товарищ, лучший друг,
колыбель качается у гроба,
целину распахивает плуг.

Корни неба и земли едины -
скоро в этом убедятся все...
Истребители и серафимы
тарахтят на взлетной полосе.


Десять лет спустя, или Взгляд за окно на Манеж и на Площадь

Десять лет убежало, а куда - непонятно.
Их пространство вобрало или время вернуло обратно?
Может попросту ссыпались с черной небесной лопаты?

Или ими насытились Овн, Скорпион и Плеяды?
Десять лет я сидел у окна в переполненном зале
И валял дурака в середине, конце и начале.
Десятилетия этого, полного смысла и блеска.

И теперь на бобах. И кого мне винить - неизвестно.
Проклинать свое время? Но это последняя глупость.
И гораздо вернее пенять на привычную лютость
Всех времен и режимов к таким вот ленивым растяпам.
На кресте нерешительности справедливо распятым.
Ведь пока я глядел за окно на манеж и на полощадь,
И пока я сидел меж двух стульев, не веря в их прочность,
Протекли мои лучшие, самые лютые годы.
Отошли мои случаи, как от земли пароходы.
Догони, доплыви то ли в лодочке, то ли иначе!
Человек за бортом! Он отстал от деньги и удачи!
Я не молод, не стар, не освистан пока и не признан.
Эта пристань моя - золотая Москва за окошком.
Ну и что из того - я забыт, как Касьян в високосном
Невезучем году, преисполненном хвори и тягот.
Потому в борозду этих лет и года мои лягут.

Предо мной наливала колосья моя комсомольская нива
Но, увы, пересохли колодцы у общества и коллектива.
Приглашала индустрия в храм своего комбината.
Это было недурственно, но я глядел виновато.
Заходил, уходил и, увы, оказался уволен.
Что поделаешь - сладить с никчемной натурой не волен -
Я тогда отступился в ремесло борзописца.
Я себя остудил, что, увы, никогда не простится.
Стал проворной рукой сочинять я заметки и штучки.
Потянулись домой полупремии, полуполучки,
Переводы, сценарии, детские взрослые сказки,
Экземпляры сигнальные, редакционные ласки.
Что же я прозевал? В перелесках иудину дачу?
А пока я жевал, упустил из под носа удачу?
Удалось бы с веревкой бежать по Воровского в гору?
Чтобы на Новодевичьем мне из паросского впору,
От затылка до пят, казенную сбили гробницу?
Нет, на это не падок! Я бульварная серая птица.
Доживу так, как начал. На пустом и свободном просторе.
За беспечным столом, но зато на извечном просторе.


Через пятнадцать лет

В костюме васильковом, в жилете голубом
С Сережей Васюковым (о нем скажу потом)
На улице эстонской, у баров и кафе
С прическою тифозной на смутной голове
Он шел в начале лета пятнадцать лет назад,
Заглядываясь в бледнопылающий закат.
Чуть сзади шла подруга (о ней скажу сейчас).
Карабкалась по трубам, что капля в ватерпас,
Над мелким горизонтом янтарная луна.
И в хаки гарнизонном, чернява и бледна,
Пока еще невеста, хозяйка дел и слов,
Всезнайка и невеста, и первая любовь;
Ступая резковато на острых каблуках,
Ты здесь прошла когда-то, изрядно обругав
Сережу Васюкова за пошлый вкус в кино...
...В костюме васильковом! Пятнадцать лет! Давно!
Мы шли втроем по Виру. Теперь иду один,
Но вижу ту квартиру, те этикетки вин.
...На Каннском фестивале Сережа Васюков
Стоит на пьедестале из премий и венков.
Средь блочного комфорта окраинной Москвы
Горит ее конфорка, разбросаны носки.
Играют в детской дети, чья чужеродна кровь.
А Таллинн на рассвете как первая любовь
Среди бессонной ночи пятнадцать лет назад...
Но жизнь еще короче и сшита наугад!


* * *

Мокрой зимы всепогодные сводки
нам объяснить на прощанье готовы
невероятность мечты-первогодки,
важную бедность последней обновы.

В старой усадьбе бессмертные липы
нас пропускают едва на задворки,
но присмиревшие, как инвалиды,
шепчут вдогонку свои поговорки.

Вот и стоим мы над белым обрывом
в мутном отливе последнего света.
Было безжалостным и справедливым
все, что вместилось в свидание это.

Все, что погибло и перегорело,
и отравило последние стопки.
Вот и стоим на границе раздела,
как на конечной стоят остановке.

Вот почему этот мокрый снежочек
склеил нам губы и щеки засыпал, -
он, как упрямый студентик-заочник,
выучил правду в часы недосыпа.

Правду неправды, удачу неволи -
то, что отныне вдвоем приголубим.
Не оставляй меня мертвого в поле,
даже когда мы друг друга разлюбим.

Перед отплытием
В самом дальнем отростке Средиземноморья,
в грязном баре среди чужого застолья,
за два года до собственного полувека
невозможно изображать полубога,
потому что не вышло из тебя человека.
Разве ты думал когда-нибудь про сорок восемь
и про то, что вот-вот закрывать базарчик?
Разве флот, подплывающий к Сиракузам,
не поджег архимедов приветливый зайчик?
Вот как раз, направляющийся к Батуму,
белый лайнер концы отдает вместе со мною.
Я попробую обойти фортуну
и пристроиться за ее спиною.
В этом тихом краю есть свои интересы:
свет холодный, что северное сиянье;
как известный в белые деньки повеса,
здесь приму я тяжелой руки касанье.
И блондинка в розовом, ободряя взглядом,
проходя мимо столика, приглашает на дом,
и вполне соглашается с таким раскладом.

Свет с Востока

В отеле "Атриум" - пять звездочек по Бедекеру -
заполуночный ужин уходит в рассветный "фриштык".
Ех oriente lux пробивается за портьеру,
золотя у подруги припудренный прыщик.
Ех oriente lux - это попросту "свет с Востока",
кажется, что-то гностическое по части Святой Софии.
Выхожу на балкон и затягиваюсь глубоко
нервным, нежным озоном, совмещающим грозовые
придунайские волны и советские вихри с изнанки,
вижу тучи над северным окоемом.
У подъезда швейцар в голубом доломане охранки
принимает взносы у смены ночной с поклоном.
"Боже мой, - я думаю, - тут все еще Томаса Манна,
Фитцджеральда, Арлена продолжается листописанье!"
Трижды бармен осмотрит хрустальное донце стакана,
ибо форма сосуда переходит в его содержанье.
Что ж, вернуться за столик и пошарить в надорванной пачке,
на которой грустит дромадер - тоже вестник востока?
Что-то тошно, как бы в ожиданьи подачки,
и отводишь глаза, потому-то и видишь высоко.
В этом своде отеля, где мобили, делфтские вазы,
слышишь музыку Моцарта, смешанную с "Мицуки".
И, как дервиш, чураешься сей обреченной заразы,
как паломник, к святыне протягиваешь руки.
Видно, как побледнели привычные старые тени,
обреченно и нагло подведенное сузилось око,
слышно, как повторяет швейцар - шут и гностик - в смятенье:
"Свет с Востока, с Востока, с Востока, с Востока..."

Возвращение
Калитку тяжестью откроют облака,
И Бог войдет с болтушкой молока.
Ты не потянешься, но ляжешь наповал,
Убитый тем, в чью душу наплевал.
И ты увидишь в черном полусне,
Скача вразброд на ищем скакуне,
В твоей спиною созданной ночи -
Мечта богов воплощена в печи.
Трубой замаскированный пилястр -
В нем прокаженные лежат в коробке АСТР.
И зимний день померк, и летний сад,
И жизни продолжается распад.
С. Красовицкий

Давным-давно, пятнадцать лет назад,
по тепловатой пасмурной Москве
я шел впотьмах с Казанского вокзала,
затем, что я вернулся издалека,
из Азии, за десять тысяч верст,
где я провел два года полуссылки,
полуработы, получепухи.
Приют мне дали тетушки, и сразу
я разменял свои аккредитивы:
купил себе немецкий пиджачок
голубовато-клетчатый, ботинки
на губке двухдюймовой и китайский
шикарный плащ с названьем сильным "Дружба"
и бросился захватывать Москву.
Но город был так пуст, так непривычен,
не узнавал, не кланялся, не помнил
меня совсем, как будто я вернулся
с Большой Медведицы. И я бродил
от Сретенки к Волхонке и Полянке,
пил пиво, покупал сорочки в ГУМе
и собирался всякий день домой.
Но так и не уехал. Как-то утром
мне младшая из тетушек сказала:
"Тебе звонил вчера в двенадцать ночи
(что за манеры!) некто Кривоносов.
Он приглашал тебя прочесть стихи
по случаю..." Но случая она,
как ни пыталась, не могла припомнить.
И хорошо, что записала адрес
мне незнакомый - Сточный переулок.
"Ах, Кривоносов!" Да, я знал его.
Назад три года он явился в Питер,
где проповедовал поэзию сектантов,
пел скопческие гимны, завывал
веселые хлыстовские молитвы
и говорил, что было бы недурно
помножить их на Рильке и Рембо.
Еще на лестнице я понял, что квартира,
куда иду я, будет многолюдна,
поскольку предо мною и за мною
туда же шла приличная толпа.
Две комнаты теснили и шатали
вольнонаемники поэзии московской,
исполненные хамства и азарта,
одетые кто в рубище, кто в лучший
двубортный бирмингемский шевиот.
Как оказалось, Кривоносов был
скорее арендатором квартиры.
Присутствовал и собственно хозяин -
седобородый пьяный человек
по имени Илларион Вершинин,
который каждому пожал пребольно руку,
представившись: "Вершинин. Оптимист".
На грязном провалившемся диване
сидели девушки, и сигаретный дым
окутал их клубами, как эскадру
британскую в проливах Скагеррака
в бою, где был разбит немецкий флот.
Тут Кривоносов выступил, и вот
я выслушал хлыстовские терцины.
Как вдруг поэт без видимой причины
образовал обратный ход:
"Я сифилитик благодати,
кит или физика кровати".
Назвал свой опыт Кривоносов
палиндромон, зеркальный код,
его читай наоборот,
по-иудейски справа. И сложились
слова в премилый остренький стишок.
"Такое сделать до меня не мог
никто в литературе", - объявил,
раскланиваясь в пояс, Кривоносов.
Тут громко зароптали, а за ним
стихи читали человек двенадцать.
Припоминаю меньше половины:
во-первых, Кривоносова, потом
сибиряка, что звался Ваня Дутых.
Он что-то заревел про свой задор,
сибирские таежные просторы,
тайменя и пельменя, снег и знак,
что отличает парня с Енисея
от прочего сопливого дерьма.
Он всем понравился, и кто-то
поднес ему стакан граненый старки,
и Ваня выпил и лизнул рукав.
Через четыре года в комнатушке,
которую снимал он на Таганке,
взломали дверь. Был Ваня мертв и даже
придушен, как решила экспертиза.
Закоченев в блевотине обильной,
лежал сибирский бард лицом к стене.
А через месяц на прилавки поступило
его собранье первое "Кедрач".
Потом читал Сережа Ковалевский,
изящный, томный, прыщеватый мальчик,
наследник Кузмина и Мандельштама,
эротоман, хитрец и англофил.
Его прекрасные стихи казались
мне зеркалами в темном помещенье,
в которые заглядывать опасно.
Там увидать такое можно, что потом
хоть в петлю. Лет через пяток,
под слухи, толки и недоуменья
стихи забросит он, возненавидит.
Он женится в Рязани на крестьянке,
родит троих детей и будет жить
то счетоводством, то и пчеловодством,
а позже станет старостой церковным
в своем селе на станции Ключи.
Потом читал Парфенов. В синей паре,
в американском галстуке в полоску,
плечистый, белокурый, ловкий парень.
Он пошутил довольно зло и плоско
и прочитал стишки с названьем странным
"Былина керосиновой страны".
И были все до слез потрясены.
Он намекал на то, на се, на это,
он вел себя как Ювенал, как Гейне,
как Беранже, как Дант, как Саша Черный.
Под видом керосиновой страны
он выводил такие выкрутасы!
И ловко как написано, какие
созвучия: "Бедовый" и "бидоном",
"молоденькой - молочницей"! Новатор,
ниспровергатель, первое перо!
Он лизоблюдом стал и негодяем,
чиновником с уклоном в анонимку,
и перенес свой радикальный пыл
на самые обычные доносы,
и наконец засел в литературе,
в издательстве дубового покроя,
как новенький по шляпку вбитый гвоздь.
И тут ворвался опоздавший гость
и начал декламировать с порога,
не снявши куртки, замшевой кепчонки,
держа в руках студенческий портфель.
Пока читал он, у его ботинок
скопилась лужа. Шел дождь,
который мы опередили,
и он стекал с промокшего чтеца.
И я запомнил что-то в этом роде:
"У фонаря, у фонаря сойдемся мы втроем.
И ничего не говоря, куда-то побредем.
Четвертый подойдет, потом
и пятый, и шестой.
Когда же мы отыщем дом
под утренней звездой,
Нас будет сорок или сто, а может, легион.
И мы раскрутим колесо событий и времен!"
Я повернулся к бледной, сухопарой,
необъяснимо моль напоминавшей
моей соседке: "Кто это?" - "Лопатин, -
она сказала. - Юрочка Лопатин,
эксцентрик, гений, но плохой поэт".
Она была права. Мне показались
школярством эти смутные стишки.
Но сам Лопатин показался дивом.
Читал приятно, весело и быстро.
Кепчонку и портфель забросил в угол,
каких-то девочек погладил по головке,
и хохотнул, и выпил. Я подумал:
"Веселый, легкий, славный человек!"
Потом его звезда взошла заметно.
О нем рядили в Старом, Новом Свете,
печатали портретики и письма,
вещали на коротких и на длинных.
Он умер в лагере от прободенья язвы
годов примерно тридцати пяти.
Еще читали многие. Не помню их совсем.
И только навсегда запала в память
та сухопарая соседка.
Она звалася Адой Табаковой
и, кажется, читала после всех,
бамбуковый мундштук не выпуская
из длинных, узких и холеных пальцев.
Качая в такт его, она прочла
такие откровенья, что отлично
я помню ощущенье тьмы в глазах.
Ее лирическая героиня
звала кого-то голосом сирены
и жестом фурии: "Приди, приди ко мне!
Измучь, распни на коврике, на стуле,
На кресле, на кресте и на кровати.
Кусай меня, вонзайся, разрывай,
Войди в меня и выйди сорок тысяч,
А лучше сорок миллионов раз.
Своим сукном натри мне щеки, бедра,
Закрой меня собою и убей!"
И все это достаточно спокойно,
почти без выраженья, лишь мундштук
подчеркивал ямбические стопы.
Теперь она известный литератор,
любимица Летгиза, "Пионера"
и молодежных боевых газет...
Но тут Вершинин, оптимист, хозяин,
зело еще добавивший на кухне,
вдруг вышел на эстраду. "Неужели
и он поэт?" - подумал я. Нисколько.
Вершинин оказался молодцом.
"Че-чепуха. Дурацкие кривлянья.
Раззз-очарован! Вздор и пустота", -
сказал своим гостям Илларион.
"Иди ты к Богу", - закричал Парфенов.
"Вы у кого в гостях? - спросил Вершинин, -
а ну, без хамства. Слушайте сюда".
И медленно, и пьяно заикаясь,
он прочитал начало "Незнакомки":
"По вечерам над ресто-ресто-ресто... -
кричал он, как разбитая пластинка, -
Горячий воздух дик, и дик, и дик..."
Но лишь дошел до кренделя, как сбился,
махнул рукой и выкрикнул: "Пора!
Пора и по домам..." Я обернулся.
На месте Табаковой сразу две
сквозь плотный дым фигурки различались.
Одна из дыма вдруг произнесла:
"Вы будете читать?" Я пригляделся.
Брюнетка в терракотовом костюме.
"Не буду, - я ответил, - мне мешают
мой рост и вес, размерчик сорок пятый
моих ботинок. Если бы вы знали,
как затруднительна для крупного мужчины
поэзия!" Брюнетка засмеялась.
И вдруг сказала: "Знаете, Вершинин,
ну, этот оптимист, - мой дядя.
Он мамин брат, и это я сама
его уговорила дать квартиру,
и я должна теперь ее убрать". -
"Я помогу вам. Я владею шваброй,
совком и даже половою тряпкой,
о венике уже не говорю".
И снова захихикала брюнетка.
И я заметил, как она мила.
Лицо белей японского фарфора
при густо-антрацитных завитках.
Прелестный рот с чуть вывернутой губкой,
вернейший признак сильных, даровитых,
таинственных и чувственных натур.
И темный взор, быть может, слишком темный,
в котором можно видеть что угодно,
любую приписать ему идею,
любой безумный замысел, - а там,
за этими полночными зрачками,
уже таятся жар и пониманье.
А может, это просто мышеловка,
которая про мышку знает все?..
Когда мы вышли, два на Спасской било.
Шли через мост мы из Замоскворечья
к Остоженке, и я, как истый кавалер,
взял даму под руку, беседуя галантно.
Пустая, тепловатая Москва
листом шуршала, лужами блестела.
Мы говорили про туманный Запад.
Да что там? Чудеса. Там леший бродит.
Там Пикассо, Хэмингуэй, Стравинский,
и Фолкнер, и Шагал. Да и у нас
полным-полно талантов.
"Читали вы Платонова?" - "Читали". -
"Цветаевой Марины "Крысолова"?" -
"Читали". -
"Читали "Зависть" Юрия Олеши?" -
"Да, все читали - это гениально". -
"Вы слышали, что Пастернак как будто
Роман закончил и стихи к нему?" -
"О, Пастернак! Вы помните вот это:
"Я больше всех обид и бед, конечно,
За то тебя любил, что пожелтевший,
С тобой, конечно, свет белей белил"?"
Переходя Садовое кольцо,
я обнял спутницу за плечи,
как бы спасая от автомобиля.
Промчался черный мерседес посольский,
повеяло бензином и духами,
ночной Европой, музыкой, простором,
артериальной кровью, клокотавшей
в телах и дизелях, венозным смрадом,
соединявшим Рим и Византию,
Нью-Йорк, Варшаву, Лондон и Москву
под безграничным дымом этой ночи.
Свистели поезда на Комсомольской,
и пролетел мотоциклист, который
был вороным и бледным, три шестерки
змеились на щитке у колеса.
И девочка с Вавиловской заставы
была ему блудницей Вавилонской.
Сверкали лакированные джинсы,
сверкал распаренный металл "Харлея".
Наездница, фарцовщица, писюха
влепилась в кожаный его доспех,
и сгинули они. По осевой
промчались "Чайки", мотоконвоиры,
ГАИ и пеленгаторы - Никита
Сергеевич Хрущев спешил на дачу.
Мы переждали их и перешли кольцо.
И самый первый ложный луч рассвета
зажегся над высотными зубцами.
Во дворике кромешном стоял убогий флигель -
наша цель. Я проводил ее до подворотни,
взял телефон. "Итак, до послезавтра".
И попрощался. Через десять лет
мы навсегда забросили друг друга,
и через десять лет в такой же час,
расставшись на вокзале
со спутницей моей, я понял:
вот и молодость прошла,
и дальше в этой непробудной жизни
нет для меня ни страха, ни греха.



        Рейтинг@Mail.ru         Яндекс цитирования    
Все записи, размещенные на сайте ctuxu.ru, предназначены для домашнего прослушивания.
Все права на тексты принадлежат их авторам.
Все права на запись принадлежат сайту ctuxu.ru.